Намедни прибегал к нему сельский попик, вступившийся за понасиленную рабу по слову митрополита и изобиженный своим боярином. Попик был не только изобижен, но и избит зело, с синяками и ссадинами на лице и по всему телу. Сраму ради он не стал показывать Кириллу струпья на седалищных местах, но видно было, что уже и духом изнемог, и готов смириться. В поучение ему Кирилл напомнил попику сказание о сорока двух аморейских мучениках, из коих все, кроме одного, устояли перед тираном и сподобились блаженной кончины и посмертного райского жития.
– Такожде и твой мучитель, ежели увидит тебя согбенна и унижена пред собою, станет ли почитать в тебе духовного своего отца? Приклонит ли ухо к глаголу уст твоих? Помысли о сем! Не лучше ли во сто крат прияти мученическ венец, но остаться с Господом, а не с тираном?
Кирилл вновь оглядел попика, его тщедушное сложение, малый рост, синяки на лице (и за бороду его драли, видать!) и еще рассказал, теперь уже из хронографии Феофановой, про лжепатриарха Константина, некогда погубленного царем-иконоборцем. Рассказал для вящего вразумления, чтобы не подумал попик, в сирости своей, что вот, мол, легко митрополиту всея Руси советовать мученического конца приятие, его-де самого не коснется длань врага. Может коснуться и меня, ежели царь самого патриарха заушал и мучил и принудил его, в монашеском сане сущего, обвенчаться, есть мясо и слушать песни за царским столом…
Попик, видимо, никогда не читал и не знал сочинения Феофана. Он поднял глаза на митрополита Кирилла и слушал смятенно, по временам трудно сглатывая слюну. Кирилл пересказывал жестко, ничего не смягчая. Как заушали и закидывали грязью патриарха, как срамили и волочили по городу…
– Так поступил царь. А ведь Константин крестил двух его детей и во всем ему потакал и мирволил!
– И я крестил… детей его… – растерянно пробормотал попик, во все глаза глядя на митрополита.
– Видишь? – сказал Кирилл, мягко улыбнувшись попику. – Чего достиг сей патриарх пресмыкательством пред царем? Тоя же срамныя и лютыя смерти. Но ежели праведники, приняв муку от гонителей своих, идут ко Господу, в выси горние, то помысли, куда ушел лжепатриарх, согласясь со скверной?
Попик вдруг кивнул и теперь почти уже радостно внимал митрополиту.
– И вот, – с твердостью докончил Кирилл, – зри! Обличали, уничтожали иконы, замазывали лики святых, и где они все, обличители? Где царь-гонитель, где слуги и присные его? В геенне огненной! А лики – вот, сияют! И только уничтожено многое, и многие прияли мученическ венец, многое, увы, изгибло, вещественное и рукотворное, но нерукотворное, духовное – сохранено! Ими, праведниками, в муках опочившимися, сохранено! Помни!
Укрепив и отпустив попика, Кирилл велел ему впредь не хоронить, не венчать и не причащать никого в семье боярской, донеле же тот не покается в злодействах своих.
– Христос тоже терпел заушения. Наш труд – самый тяжкий: одоление плоти, а плоть сильна! – присовокупил он, провожая служителя до порога.
За попиком вскоре приехал и сам господин. Гора мяса, маленькие глазки, большое толстое красное лицо, коротколап, медвежеват. К Кириллу вломился чуть не с криком.
– Я боярин! Несудимая грамота у меня! Волен во холопах!
«Как им далеко до христианства!» – думал Кирилл, глядя на дерзкого боярина с жалостью и отвращением.
Боярин, при всем своем непотребстве, был не глуп. Права свои по «Русской Правде» помнил наизусть: «Аще огрешится господин, убьет раба своего, нет ему виры». Пришлось напомнить и о тех статьях, которые боярин похотел забыть, и про то, что было в соборных правилах постановлено. Таким вот и нужны правила, без правил им удержу не будет. Правила не нужны тем, кто принял целиком завет Христа: «Возлюби ближнего своего, как самого себя». В жизни, увы, не на все можно установить правила! Этот испуганный священнослужитель. Видимо, глухая деревенька. Боярин – царь и бог, все позволено, «отец родной». За попрек ночью, священнику кинут камень в окно, пихнут в темноте в канаву, а то и подожгут. Закон… Как может он жить без духовного наставления?! Эти свиные – медвежьи ли, неглупые глазки, эта плоть, которая считает, что в ней, в плоти, весь смысл жизни… В бытии, в том, чтобы жрать, пить, чтобы давить и тискать, животно наслаждаясь судорогой живого под лапами, под сапогом, под «законом», данным ему несудимою грамотой… Как же, он природный боярин!
Кирилла слегка замутило от этой громогласной туши, от этого отсутствия всякого стыда, от животного дыхания… Он прошел во внутренние покои. Походя сказал эконому, дабы предупредили всех священников: кто примет от рекомого боярина причастие ли, отпоет ли покойника у него в дому (у боярина как раз кто-то умер) – потеряет сан.
Боярин вновь попался ему встречу на выходе на третий или четвертый день. Его жирное лицо как-то обвисло и пошло пятнами, глаза расширились и забегали. Он неуклюже повалился в пыль. Кирилл даже не сразу узнал в нем давешнего грозного самовластца. Но вдруг понял: ну да, неотпетый мертвец, лето же! Мысленно похвалил священника за строгость, вместе с тем подумал, что попик проявил смелость от озлобления, что тоже было нехорошо. Усопшего следовало похоронить… Мысли перекинулись к Игнатию. Дмитрию Борисовичу он до сих пор не ответил ни да ни нет.
Боярин приходил с отпускною грамотой на рабу, из-за которой поссорился со священнослужителем. Кирилл велел ему явиться к исповеди к своему священнику и принять епитимью. Отпущенную рабу он приказал отправить пока в Княгинин монастырь. Женщине нужно было просто отдохнуть, прийти в себя, избыть вечный страх, почувствовать себя в безопасности за толстыми стенами монастыря. А там уже решит сама, как ей лучше. Может – выпустить в мир, ежели найдется добрый человек, а так – ни кола ни двора – лучше уж при монастырской работе в женском княжеском монастыре: и корм, и тепло, и сряда какая ни то… Горько подумалось: как еще в иных монастырях приходит трудникам? Келарь да эконом не морят ли гладом работающих на братию? Как еще и о той же рабе, днесь отпущенной неволею ее господином, скажут, что-де для монастырских дел отобрали ее у боярина! А подумать смогут ли, что будет делать мать с дитятею на «воле», где ни дома, ни угла, ни иного пристанища?