– Едут!
Оба, отец и сын, встают, и оба, оборотясь в красный угол, осеняют себя крестом. Отец – истово и благолепно, сын – торопливо и с невольною дрожью в руке. Потом идут к выходу и Данил слегка подталкивает Юрия в спину.
Свадьба сына! Вот они сидят в ряд, его пышная, красивая, крупитчатая Овдотья, младшие сыновья, тоже рядком, косятся на гостей. А Юрий-то, Юрий, первенец, рыжий постреленок, сидит – женихом! А невеста славненька. Бог даст, родителей за нее корить не станет. И постаревший ростовский князь Константин тоже… Давно ли! Тещи нет, хворает. (Давыда Явидовича в Переяславль тоже не стали звать.) Хозяин, Иван Дмитрич, племянник, которого учил когда-то держать бобышки в руках, что-то бледен глядит. Вот не любил его Митя, а один только и остался у него. И княжество сохранил! Трудно Ивану, поди, после книг с людями управляться! И Митина княгиня куды как сдала! Отекает и задыхаться стала. Митя умер, и ей не житье… И жалко золовку, а помочь тут нечем.
Пир идет, бояре подымают чары, девки-песельницы высокими голосами славят гостей.
Нам сказали, что Данил-от небогат, Повестили, что Лексаныч небогат, Он богат, богат, богатее всех, Он хрустальные хоромы становил, Он куницами кровли крыл, Соболями-то прикладывал, Молодой жене нахваливал.
Вереи-то новы, точеные, А столбы-то позолоченные, Подворотня – дорог рыбий зуб.
У дверей замки серебряные, В дверях кольца позолоченные…
Потолкавши одна другую локтем, песельницы продолжают:
Середи двора горюч камень лежит, Из-под камешка Москва-речка бежит…
Данил, когда к нему подходят, кланяясь, с тарелью, щурясь, сыплет иноземные серебряные монетки. В такой-то день не грех и тряхнуть мошной!
Бояре пьют за здравие молодых, слуги носят запеченных в тесте поросят, рябцов, лебедей на серебряных блюдах, словно живых, убранных перьями, с выгнутыми шеями, дичину, пироги, заливное, разварных и вяленых осетров, переяславскую ряпушку, мед, иноземное темно-багряное вино. Все новые и новые перемены, новые пузатые кувшины, бутыли, корчаги, малиновый квас и горячий сбитень, и снова уха, и снова кулебяки, сочни, соленое, печеное, вяленое, белая сорочинская каша, изюм, пряники, киевское варенье, каленые орехи, желтые кусочки дорогого ордынского сахара… Славит дружина князя, славят бояре молодых, гремит хор.
А Юрий быстрыми, с хитринкой, глазами уже поглядывает на молодую. Эко! Не терпится молодцу! Ладно, пожди, Юрко, пожди, кочеток, скоро и вас сведут в холодную горницу, на пуховую перину, как нас с твоей матерью водили!
Федор на этот раз удостоился чести быть позванным на свадьбу и сидел в числе гостей-бояр на нижних столах. Данил узнал его, говорил, даже обещал заглянуть, ежели выпадет время, в Княжево. И мать упрямо ждала, что московский князь исполнит обещание, и очень расстраивалась, что не заехал, обманул: «Ну, со свадьбой много делов у его!» – утешала она себя, когда уже стало известно, что князь покинул Переяславль, так и не заглянув к ним. Бабам-соседкам она сказывала после с гордостью и обидой:
– Мой-от Федя на пиру сидел с московским князем вместях! И говорил с им. А к нам не заехал… Данил Лексаныч… Как же! Помню его! Отроками еще дружили. Моей-то Параське «царскую куклу» подарил… – Тут Вера начинала плакать, как всегда, вспоминая дочь, и бабы принимались ее утешать: «Гляди, может, и найдется!» – хоть никто уже не верил, что Верухина дочь еще в живых.
Федор получил нынче несудимую грамоту на землю. Теперь, если бы даже Окинф Великий воротился, он бы не смог сделать ему большого зла: Федор отвечал по суду только перед самим князем, как любой боярин-вотчинник. Впрочем, вся вотчина его была пока что – два крестьянских надела да холоп Яшка. И жили они не землей, а службой Федора, получавшего месячину от князя зерном, мясом и рыбой. В серебре Иван нуждался так, что не мог платить иначе, как натурой, даже ближайшим слугам из боярчат и вольных ратников – вроде Федора. И, конечно, умри князь Иван да вернись Окинф, Федору все равно пришлось бы плохо. Впрочем, плохо пришлось бы не ему одному. Передавали, что Окинф продолжает подбивать великого князя Андрея пойти походом на Переяславль, забрать город себе, а Окинфу воротить его вотчину. Но Андрей застрял в делах новгородских и ордынских и пока, слава Богу, не трогал князя Ивана.
В дом взяли соседскую девку в работницы, в помощь матери с Феней. Четыре лошади, корова с телком, два десятка овец требовали нешуточного ухода. Одной воды потаскаешь. Мать все прихварывала, жаловалась на боли в боку, становилась забывчива. Засунув куда-нибудь мутовку или веретено, долго искала, жалуясь, что утянули соседи… Сын зубрил грамоту, бегал туда же, куда и отец, в Никитский монастырь. Только к другому наставнику. Старый учитель умер, и Федору все казалось, что новый учит хуже, небрежнее. Сын, когда спрашивал: «Чево она сдалась, грамота?» – получал затрещины, как и сам Федор когда-то от старшего брата. Ничего, помогало. Читал бегло, и Псалтирь одолел уже полностью. Сын начинал тянуться в рост, голос становился хрипловат, в драках не уступал и не жаловался. Федор косился порой на широковатый распухший нос сына, разбойные, широко расставленные глаза. Иногда казалось, что сын и косит, как Феня. Он уже начинал пахать, хоть и не всегда справлялся с сохой, лихо ездил верхом. Грикша в очередной свой приезд долго разглядывал племянника, потребовал почитать ему вслух, прикрикнув на заупрямившегося парня. Тот поглядел воровато на отца, понял, что пощады не будет, покорился. Грикша слушал, собрав лоб в морщины, думал, утупив очи в пол. Отослал мальчишку, сказал Федору: