Ибо еще сказать: что такое дом? Ежели дом лишь место, где есть и спать, да хранить утварь, да лопоть, да запас на зиму – это еще не дом! Дом там и жизнь там, где от покойной бабки веретено, и кожух отцов, и зарубка, что сделал покойный брат, уходя на войну (да и не воротился с поля). И детство, и сказки, и домовой, что незримо охраняет очаг. Потому на охлупне дома – крутошеий конь. Потому узорно резанные курицы держат кровлю. Потому в новый дом провожают с хлебом-солью, выживают нечисть (на кошку-горюшку, ей первой достается в жило зайти, потом уж с приговором сами ступят).
Тут пойдут и посидки, и пиры, и свадьбы, тут и зыбка висит, тут долгими вечерами прядут и раздается стук набилок, тут пелось и сказывалось, тут умирают старики на полатях и воют плачем. Что такое дом? Вся жизнь, труды, радости, воспоминания. Поэтому красота, поэтому на воротах резь, и узорные перила по верхнему гульбищу и клети, и резные столбы, и кованые узорные кольца во дворе – привязывать коней, и узорные сани под навесом. Дом – жило, жизнь. Вот что такое дом!
И все-таки, зная все это и поняв, ты еще не знаешь, что значит сложить, срубить, построить себе дом! Все знать, а вот когда нужно приподнять за конец литое, трехсаженное, двенадцативершковое в обрубе бревно – только приподнять! – и звездочки в потемневших глазах, и что-то как рвется внутри, ибо свыше силы, свыше, а – надо. Конечно, вагами! Добрый мастер дуром не потратит сил. Но где-то, как-то, или подвести веревку, или на сани приздынуть, – где-то приходит приподнять сырое, словно литое из красной меди, двенадцативершковое в обрубе, трехсаженное бревно. И тут тогда (и не одно, а каждое из трехсот, и не по разу!) и не веришь, что не порвалось там, внутри, и конь, вытаращив глаза, весь натягивается в постромках, весь – в мускулах, и ржет, и пена падает с губ, и начинает плясать в поводьях, и тогда – кнутом! И тогда сам плечом! И тогда страшный мат с губ, закушенных тоже, как у коня, и – пошло, пошла, пошла, и-и-эх, родимые! А конь дрожит кожей, и поводит боками, и тяжко храпит, и дивно, что выдержал и конь! И мужик делит с конем береженую краюху пахучего ржаного хлеба… А их полтораста, а то и триста! Вот только испытав, и подняв (какие ни будь силы твои, а подняв!), и каждое перенянчив топором, и взволочив по слегам наверх, и дважды, а то и трижды перевернув, и наконец уложив на мох али на паклю, только проделав это с каждым бревном, триста раз, только тогда можно понять, что значит срубить, сложить, сработать или построить дом.
А дальше сказать: потому и есть боярин, князь, город, власть, купцы, монастыри, соборы, рати, царства, налоги, дани – ибо есть дом, срубленный руками смерда. Есть пристанище жизни. Есть якорь и корень, пущенный в землю, и из корня этого растет (а без него не растет и не стоит) все: от даней и кормов до гордых собраний книг, красно украшенных проповедей, красоты и добра и до государственной власти. И самое слово Родина, за которое идут на смерть, начинается здесь, в избе. И дань берут с дома, «с дыма» – с дома, в котором топится печь. Все из этого корня, от дома. Своего. Отцова. Прадеднего. Сработанного своими руками. На своей земле. В своей (и только тогда и своей!) стране, волости, княжестве, государстве.
Федор, приехав домой, увидел, что все было поздно и не вовремя. Лес вывезен, но навален без толку. Да и не диво: без хозяйского глаза и друг путем не сделает. К тому же, как на грех, все ближники были в нетях. Дядя Прохор сильно порезался горбушей и лежал, сыновья были в разгоне, дед Никанор «устарел», как он сам сказал, а сын его – плотник, каких мало, подрядился на княжую работу в Переяславль. Так что, хоть осень и стояла сухая на диво, надо бы было отложить на год. Но Федору как шлея под хвост попала:
– Мне к зимы нать уезжать, а там поход придет али еще что, тут все погниет той поры!
– Дак рубить, как у всех, и не дури! – кричал Грикша. – Княжой терем ему нать!
Дед Никанор скреб в затылке:
– Вот бы тебе, Федюха, покойный Гавря Сухой, царство ему небесное, помог! Жаль, не застал ты его. А помнишь, може? Хромал еще? Тот бы тебе и срубил, лучше не нать, а отделывал! Мастер добрый. Пьяница! Ну уж отделает – любота! На Клещине знашь Павшины хоромы? Его работа!
У Фени при слове «терем» глаза – как свечки. Сын посапывал. Федор походя совал ему палец. Ухватывал уже крепко. Что там ни говорил брат, Федор уперся:
– Терем и поставлю!
Приходилось искать стариков. Через людей указали мастера: Петра с Мелетова.
– А, Пеша! – толковали у Никанора. – Пеша-то, ну, он может…
При имени Пеши улыбались, качали головами.
– Почто Пешей зовут? – спрашивал Федор.
– А не заслужил он, Петром-то, Ивановым чтоб! – отвечала Никанориха.
– Был когды-то в силе, почище Прохора, а на руку оказался не чист. Пеша, он Пеша и есть! Гляди только, пить ему не давай, Пеше-то!
У Прохора говорили то же самое.
Наконец Пеша явился. Осмотрел лес, похвалил. Сидели в избе. У него было твердое, в мелких морщинках лицо, руки крепкие – еще в силе мужик. Пеша хлебал уху, сказывал. Сказывать он умел интересно. Как был с покойным Олфером Жеребцом, как не сошелся с Гаврилой Олексичем. Федор припомнил, что во время костромского взятия как-то упоминалось Пешино имя и позже опять, когда наезжал Олфер.
– Было, как же! – охотно отозвался Пеша. – Позвал он меня! Да я решил: и без Олфера проживу! Не надо мне! – Он засмеялся мелким неприятным смешком, зубы поблескивали. Чего-то Пеша не договаривал, темнил, и Федор, слушая его, все думал: в чем и как Пеша его обманет? А что обманет, подведет в чем, было ясно сразу. Но куда денешься? Ударили по рукам. Пеша ушел собирать дружину и пропадал вместо двух дней целых три. Федор с Грикшей пока раздергивали конем бревна: Серый, пополошившись, дернул вбок, вдоль огорожи. Дикая боль в зажатой меж бревен ноге заставила Федора взреветь. Конь спас, стал как вкопанный. Грикша замер столбом, а Феня стремглав вылетела из избы и с неженской силой приздынула бревно. Хромая, сцепив зубы, Федор довозил-таки до конца.